Замок скрестившихся судеб, Итало Кальвино

Я обошёл весь свет и понял:
мир следует воспринимать наоборот.
Тогда всё станет ясно.

Загадочная и забавная проза маэстро Кальвино — лучшее средство отдохнуть душой и умом.

На это раз постмодернистская парабола упакована в классическую литературную шкатулку: случайные спутники от нечего делать обмениваются байками. Все они (почти как Данте) прошли через один и тот же сумрачный лес, и — видимо, от шока — все потеряли дар речи. Единственным подручным инструментом сторителлинга оказывается… колода Таро.

Даже настолько далекий от эзотерики человек, как я, в курсе, что нет ничего более зыбкого, чем сюжет, рассказанный картами. Тут-то автор и пускается в пампасы интерпретаций: от символических предсказаний нашей с вами современности до психоанализа сказок старика Шекспира, — пока всё не перемешивается окончательно, и та же карта, что обозначала конец одной истории, знаменует начало другой.

Как всегда, короткая встреча с Кальвино оставила мне удовлетворённую усмешку и едва уловимое чувство, что меня где-то всё-таки провели.

Из рассказов Вирджинии Вулф

Твоё преступление пустяковое, только воздаяние серьёзное.

***

Да уж, если жизнь с чем и можно сравнить, так это с поездкой в метро — несёшься на скорости пятьдесят миль в час и приземляешься на том конце без единой шпильки в волосах! Вываливаешься под ноги к Богу совершенно голым. Кувыркаешься сквозь луга асфоделей, словно коричневые конверт по пневмотрубе в отделении почты!

***

Да и что такое знание? Что есть наши учёные мужи, как не потомки ведьм и отшельников, сидевших по пещерам или лесам, варивших зелья, разговаривавших с землеройками и записывавших язык звёзд?

***

Но такое счастье, долго ли оно продлится? — задавались они вопросом; и всякий отвечал исходя из своего опыта.

***

Этот день становился очередной бусиной в ожерелье замечательных дней, которые она всегда была готова вспоминать: тот вид, этот городок, заново проживать и чувствовать, перебирать в пальцах, со вздохом наслаждения отмечать, что именно было в нём уникального.

***

А она страдала от страшной застенчивости, вернее, лени, ибо ей не хватало даже не смелости, а скорее энергии, особенно в разговоре с мужчинами, которых она побаивалась, и чаще всего разговор с её стороны выливался в поток банальностей, и у неё было очень мало друзей-мужчин, вообще очень мало близких друзей, подумала она, но если честно, так ли они ей нужны?

***

Странно, как безотчётны наши чувства, подумала она.

Вирджиния Вулф, Дом с привидениями

Этот сборник как галерея импрессионистских картин или коллекция парфюмерных пробников. Каждый рассказ — короткая медитация: можно обращаться к ним снова и снова, чтобы в контакте с мироощущением автора раскрыть ту или иную грань своего мироощущения.

В этот раз я читала о человеческой разобщённости. О том, как люди, шагая рука об руку, проходят мимо друг друга (”Наследство”), как стремление приблизиться к другому с помощью домыслов раз за разом приводит в никуда (”Женщина в зеркале”, “Фазанья охота”), как побег от реальности превращает реальность в капкан (”Лапин и Лапина”), как страх потерять собственную идентичность служит иллюзией защиты, а на деле отгораживает от возможностей (”Вместе и порознь”), и о том, что душа, в конечном итоге — одинокая птица (”Итог”).

Сборник подойдёт и тем, кто боится Вирджинии Вулф, как демо-версия потока сознания, и тем, кто любит миссис Дэллоуэй, чтобы увидеть, какие мотивы соединяют и поддерживают её мир, словно стебель цветка, в чашечке которого — небо.

Томока Сибасаки, Весенний сад

Под землёй, по которой ходит он каждый день, течёт река из сточных вод. Тянутся водопроводные и газовые трубы. Может быть, прячутся неразорвавшиеся снаряды.

В детстве я обожала смотреть по каналу Культура современный японский артхаус, фильмы, наполненные светом и протяжёнными паузами молчания, в которые успеваешь передумать множество мыслей; идеально занудное кино, дарящее отдохновение чистого созерцания.

В этом смысле «Весенний сад» — идеально занудная книжка. О событиях, незаметных, но завораживающих, как колебания древесной тени на стене. С диалогами, как тонкий лёд, плоскими, но будто скрывающими какую-то таинственную глубину. Отсвет многозначительности дают и вкрапления символов: языческих, мифологических, зодиакальных.

Центральный образ – дом, обитаемый и опустевший, покинутая личинкой скорлупа. Это и главный герой, утративший опоры прежней жизни и ничего не обретший взамен, не испытывающий почти никаких эмоций. А весенний сад – возможно, символ возрождения, которое ждёт каждого, кто осмелится похоронить с миром то, что больше не имеет ни ценности, ни смысла.

Неспешное чтение, навевающее лёгкую грусть и смутное беспокойство.

Энтони Бёрджесс: Выжатый заводной апельсин. Авторское предисловие к американскому переизданию 1986 г.

Anthony Burgess. The Clockwork Orange Resucked, 1986

Впервые я опубликовал роман «Заводной апельсин» в 1962 г., то есть достаточно давно для того, чтобы он успел исчезнуть из памяти литературы. Однако он не желает исчезать, во многом благодаря киноверсии Стэнли Кубрика. Сам я бы с радостью отказался от романа, но это уже невозможно. Мне пишут студенты, которые пытаются анализировать роман в своих диссертациях, а японские драматурги предлагают переложить его во что-то вроде пьесы для театра Но. «Заводной апельсин» остался на плаву, в то время как другие мои книги, которые я ценю больше, пошли ко дну забвения. Такое явление — не новость для творческого человека. Ещё Рахманинов жаловался, что известен главным образом благодаря Прелюдии соль диез минор, которую написал в детстве, в то время как более зрелые его работы не вошли в программы. Юные пианисты набивают руку на Менуэте соль мажор Бетховена, к которому сам автор всегда питал отвращение. Так же и я должен смириться с ролью автора «Заводного апельсина», а значит, испытывать некую авторскую ответственность за него. Особенную ответственность я чувствую за судьбу романа в США, и пожалуй, сразу объясню, почему.

Позвольте мне говорить начистоту. «Заводной апельсин» в Америке никогда не был опубликован полностью. Книга, которую я написал, делится на три части по семь глав каждая. С помощью карманного калькулятора вы легко убедитесь, что в целом это составляет двадцать одну главу. Число 21 символизирует взросление человека, во всяком случае, в возрасте 21 года гражданин получает право голоса и принимает взрослые обязательства. В отрыве от символики, 21 — это число, с которого я начал. Писатели вроде меня интересуются так называемой нумерологией, то есть при обращении к числам как правило учитывают их возможные символические значения. Количество глав никогда не бывает совсем произвольным. Как любой музыкант начинает с приблизительного представления о структуре и долготе композиции, так и писатель вначале представляет себе объём книги, количество и расположение частей и глав. В моём романе была двадцать одна глава, и каждая из них была для меня важна.

Не так уж важны они были для моего нью-йоркского издателя. Книга вышла лишь в двадцати главах. Издатель настоял на исключении последней. Конечно, я мог бы протестовать и предложить роман кому-нибудь ещё, но сообразил, что мой издатель ещё оказал мне милость, согласившись принять рукопись. Любое издательство и в Нью-Йорке, и в Бостоне вышвырнуло бы книгу, даже не пролистав. Мне нужны были деньги в том далёком 1961 году, даже те гроши, которые мне предлагали в качестве аванса, и я решил: если для публикации книгу обязательно сокращать — что ж, так и быть. Так возникла пропасть между «Заводным апельсином», каким его знают в Британии, и той книжкой чуть меньшего объёма, известной под тем же названием в Соединённых Штатах Америки.

Далее. Книга разошлась за пределы Великобритании по всему миру, и в большинстве переводов — на французском, итальянском, испанском, каталанском, русском, иврите, румынском, немецком языках — сохранилась подлинная двадцать первая глава. Теперь Стэнли Кубрик снял свой фильм, и хотя он снял его в Англии, но за основу взял американскую версию книги, из-за чего у всех зрителей за пределами Америки создалось впечатление, что сюжет он окончил несколько преждевременно. Публика не стала устраивать скандала или требовать деньги назад, но всё же заинтересовалась, что заставило Кубрика обойтись без развязки. С этим вопросом обратились ко мне — и сколько же времени своей жизни я потратил на ксерокопирование условий договора и новых условий договора — между тем как Кубрик и мой американский издатель невозмутимо наслаждались плодами своего злодеяния. Жизнь поистине жестока.

Что же происходит в этой двадцать первой главе? У вас есть возможность узнать это прямо сейчас. Если вкратце: мой бесшабашный главный герой взрослеет. Он перерастает свою жестокость и осознаёт, что лучше тратить силы на созидание, нежели на разрушение. Бессмысленное насилие свойственно в основном молодёжи, у которой сил с избытком, но не хватает полезных навыков. Она ищет выхода для своей кипящей энергии и находит его, громя телефонные будки, пуская поезда под откос, угоняя и разбивая машины и, что ещё более увлекательно, уничтожая себе подобных. Однако наступает момент, когда всё это хулиганство уже кажется несерьёзным и скучным занятием для глупых и невоспитанных остроумников. Также и в моём юном бандите просыпается желание совершить что-нибудь существенное для того, чтобы наш большой апельсин продолжал вертеться у Boga в rukah — скажем, жениться, обзавестись потомством. А может, даже сотворить что-нибудь самому — музыку, например. В конце концов, Моцарт и Мендельсон создавали бессмертную музыку, будучи подростками, то есть надсатыми, а мой герой в то же время только и знал, что rezat да делать старый-добрый sunn-vynn. Вырастая, мой юнец испытывает что-то вроде жалости к своему разграбленному прошлому, и своё будущее он хочет видеть другим.

В двадцатой главе ещё нет никаких намёков на эту перемену. В начале романа герой очень доволен жизнью, потом очень не доволен, а после операции с восторгом предвкушает, как вернётся к своему свободному разгулу. «Наконец-то я снова был здоров», — говорит он, и на этом заканчивается американское издание. Так же заканчивается и фильм. Двадцать первая глава приближает роман к настоящей художественной литературе, к искусству, основанному на том принципе, что человеческие характеры склонны меняться. В самом деле, зачем ещё писать роман, если не для того, чтобы дать своим главным героям возможность духовно вырасти и обрести мудрость. Меняются даже персонажи бестселлеров-однодневок. Если в художественном произведении характеры не получают развития, если они едва обозначены, оцепенелые, застывшие, неисправимые — это уже герои не романа, а басни или притчи. Так вот, американцы и зрители Кубрика знают басню, в то время как читатели в Британии и по всему миру читали роман.

Однако нью-йоркский издатель решил, что моя двадцать первая глава не годится. Слишком вэри мач британская, видите ли. Слишком пресная, пропитанная какой-то пелагианской* неготовностью признать, что человек может быть воплощением неистребимого зла. По сути, он имел в виду, что американцы по натуре жёстче англичан и не пасуют перед суровой реальностью. И вскоре они это доказали во Вьетнаме. Моя книга звучала для них в духе Кеннеди, в духе стремления к нравственному росту. А хотелось им чего-нибудь в духе Никсона, без малейшего проблеска надежды. Пускай дьявол пляшет на каждой странице и до последнего насмехается над всеми вечными ценностями всех религий, пусть попирает наивную веру иудеев, христиан, мусульман и всех прочих святош в то, что люди способны к совершенствованию. Вот такая книга стала бы сенсацией, и ведь стала. Но я не считаю такую картину мира правдивой.

Я считаю, что человек по природе своей обладает свободной волей. Волей выбора между добром и злом. Если же он будет совершать одно лишь добро либо одно лишь зло, он превратится в заводной апельсин — некий механизм, живой и тёплый с виду, а на деле приводимый в движение Богом либо Дьяволом, либо Государством Всемогущим, которое успешно заменяет обоих. Быть неизменно хорошим так же неестественно для человека, как и быть неизменно плохим. Главное — нравственный выбор. Зло должно существовать рядом с добром, но только когда такой выбор возможен. На вечном коловращении этих духовных сущностей стоит мир. Только об этом и говорят в новостях. Увы, врождённый грех в нас так силён, что зло часто кажется нам привлекательным. Создавать не так легко и захватывающе, как разрушать. Нам нравится пугаться до полусмерти при виде глобальных катастроф. Посиживая в унылой комнатёнке и сочиняя Торжественную мессу или «Анатомию меланхолии», не попадёшь на первые полосы газет. К сожалению, моя маленькая уловка в книге стала для многих привлекательней, чем куча гнилых яиц, источающих зловоние первородного греха.

Было бы самонадеянно и наивно доказывать, что в своей книге я не имел намерения подразнить самые запретные склонности читателей. В книге нашла выход и моя собственная природная порочность, и я сам с наслаждением грубил и грабил посредством своего героя. Только из присущего мне авторского малодушия я дозволил вымышленному персонажу прегрешения, которые сам не отважился бы совершить. Но кроме того книга содержит вывод, и к тому же до оскомины банальный — о непреложной значимости нравственного выбора. Этот вывод торчит, как забинтованный палец на руке, — потому-то я невысоко ценю «Заводной апельсин»: роман слишком дидактичен, чтобы считаться произведением искусства. Писатель не должен проповедовать, он обязан показывать. Я показал достаточно, хотя многое скрыл за узором вымышленного жаргона — ещё одно проявление малодушия с моей стороны. Надсат, этот русифицированный вариант английского, был нужен, чтобы смягчить то грубое впечатление, какое возникает при чрезмерном натурализме. Необычный язык превращает книгу в лингвистическое приключение. Публика предпочла фильм, очевидно, из-за сложности языка.

Думаю, не нужно напоминать читателям, что означает заглавие. Заводные апельсины не существуют, разве только в устаревшем лондонском просторечии. Странный образ для обозначения странных вещей. «Чумовой, как заводной апельсин», — сказали бы о ком-то, крайне нетрадиционном. Не обязательно это относилось к гомосексуалистам, хотя до прихода ограничительного законодательства именно так и называли «нетрадиционное» братство. Европейцы, читавшие роман в переводах вроде «Arvania ad Orologeria» или «Orange Mécanique»** не уловили этого жаргонного оттенка и решили, что подразумевалась ручная граната, что-то вроде «лимонки». Я же имел в виду механическую мораль в применении к живому существу, наполненному соком и сладостью жизни.

Пусть те, кто впервые прочитает двадцать первую главу, сами решат, добавляет ли она глубины той книге, к которой они, возможно, привыкли, или же и вправду выглядит как лишняя конечность. Сам я задумывал именно такой финал, но моё эстетическое чутьё могло меня и подвести. Как правило, писатели сами себе не лучшие критики, впрочем, как и сами критики. «Quod scripsi scripsi», — сказал Понтий Пилат, провозгласив Иисуса Царём Иудейским: «Что написал, то написал». Можно уничтожить написанное, но нельзя от этого отказаться. Теперь я оставляю то, что написал, с холодным безразличием ко мнению 0,00000001 населения Америки, которым ещё не всё равно. Съешьте эту дольку апельсина или выплюньте. Воля ваша.

Энтони Бёрджесс.
Ноябрь, 1986

Перевод — korsi aka cum_libello
___________________
*Пелагианство — западная богословская теория, основанная на утверждении, что первородный грех не влияет на человеческую природу, и человек способен самостоятельно выбирать между добром и злом.
**Дословно «Механический апельсин» (ит., фр.)

Одна девочка читала Эдварда Гори и…

«Душераздирающие крохотки» (The Ghastlycrumb Tinies) — так можно было бы приблизительно перевести название самой растиражированной в рунете книжки американского художника и иллюстратора Эдварда Гори. Чаще эту книжку называют «Ужасной азбукой», и тут не поспоришь: это именно азбука и несомненно ужасная.

По такому букварю могли учиться детишки Аддамсов. Стишок из двадцати шести строчек — по количеству букв алфавита — представляет двадцать шесть малышей и двадцать шесть их нелепых кончин. Рисунки в сдержанной траурной гамме запечатлели детишек за секунды до последнего момента.

Книжка жуткая и уморительная, и даже не скажешь, что преобладает. На ум приходят и Тим Бёртон с его устричным мальчиком, и Роальд Даль с его циничненькими сказочками. Эдвард Гори их, пожалуй, превосходит по лаконичности, остроумию и… глубине.

Если немного поразмыслить, можно прийти к тому, что это страшилка не для детей, а для взрослых, и вот тут-то становится по-настоящему жутко. На всех картинках, за исключением последней, дети абсолютно одиноки. Кто же, спрашивается, остался за кадром?

Лично мне жальче всех Невилла, погибшего от тоски. По кому он тоскует, просиживая каждый вечер у окна? Или вот Прю, затоптанная в драке. С чего бы, спрашивается, дитё полезло в бар: может быть, она там кого-то искала?

Вот так из-под чёрной пародии на морализаторские нянины страшилки вылезает ещё одна мораль, азбучная истина для взрослых: вы можете оставлять их одних, но не бросайте их в одиночестве. Хорошо, если ребёнок, читая эту книжку, зальётся смехом и скажет: «Ну, со мной-то таких глупостей никогда не случится, да, мам?». Дай то бог.